Русский человек – со всячиной, но русский литературный человек чаще обычного – эгоистичная гадина и тщеславная дрянь. И за это Бог предал нас полчищам адской саранчи с лицами, подобными человеческим, и адским языком, отдаленно сходствующим со сладостной русской речью…
Борис Буткевич, известный как харбинский поэт Борис Бета, обещал стать замечательным прозаиком. Странностью сюжетов и мировосприятия он напоминает Александра Грина, тоже босяка с чахоткой, а слогом близок рассказам раннего Сирина. Единственная его большая вещь, повесть «Голубой павлин», пропала без ответа в редакции газеты «Возрождение». Сам же он в 35 лет умер от голодного туберкулёза в марсельской больнице, в которой сорока годами раньше скончался Артюр Рембо. Но могилы у него не было: ещё при жизни от крайней нищеты он продал своё тело анатомическому театру.
Нет родины. Нет паспорта. Нет книги. Нет могилы. И даже хорошей, чёткой фотографии его нет.
Отец его, уфимский предводитель дворянства, был расстрелян большевиками, мать умерла с голоду. Белый офицер, Борис Васильевич Буткевич, оказался на Дальнем Востоке, как многие русские поэты – Арсений Несмелов, Леонид Ещин, Вс. Иванов – с которыми он водил дружбу. Во Францию он перебрался по подложному паспорту, и жизнь безприютного бродяги, перебивавшегося случайными заработками, его погубила.
Но отчего же ему не помогли, не похлопотали перед консулом и в редакциях Бунин, Берберова, Ходасевич и сотрудники гукасовских газет? Все эти «Мер---ские», по характерному розановскому сокращению? Не видели, какой силы русское дарование погибает рядом? Не оценили, не поняли? Всё они видели, всё понимали. Просто спокойно смотрели, как погибает русский человек без крова, без документов, без куска хлеба. «Много вас таких, самим не хватает».
На днях в двухтомной хрестоматии дальневосточных прозаиков я впервые прочла несколько удивительных по мастерству и подлинности рассказов. Цикл коротких новелл с довольно пресным названием «Любовь к жизни» необыкновенно хорош: приключения бездомного, где выпавшая удача всякий раз оборачивается новым несчастьем. Рассказ «Возвращение Люсьена», – об адвокате, ушедшем из дому в приступе амнезии и ставшим босяком, но вспомнившим себя перед смертью, – история, зыбко дрожащая на грани сна и реальности, приводящая на ум рассказ Набокова «Terra incognita» и стихи Блока:
«Но час настал. Припоминая,
Я вспомнил: Нет, я не слуга.
Так падай, перевязь цветная!
Хлынь, кровь, и обагри снега!».
Борис Садовской вполне вернулся к нам своей удивительной прозой, а Борис Бета так и останется недопроявленным талантом, как его единственная расплывчатая фотография. О, там, где голубые павлины гуляют среди райских гранатов, все слёзы осушены, отёрты Отеческой рукой, и раб Божий Борис рисует жидким золотом и киноварью заставки к небывалой книге. Но русская литература здесь стала беднее, глуше на один голос.Голубые павлины. Японский художник Охара Косон
Борис БУТКЕВИЧ
II. Коврик у постели
В общем, я просидел на месте до второго часу ночи. Я что-то задолжал любезному юноше, франка четыре или больше: спрашивал вина, съел порцию макарон с сыром. Все очень жалели о моей шляпе, столь загадочно исчезнувшей, а я находился в состоянии, когда жалость во мне засыпает: кажется, настойчиво, но осторожно я искал случая ошеломить кого-либо удачным кнок-оутом. Но, видимо, моя осторожность была разгадана юношей: еще более осторожно он проводил меня до дверей. И я остался один на тротуаре, на свежем воздухе.
Горели фонари на кронштейнах в узкой улице. Свистал мистраль, было безлюдно. Я пошел, сунув руки в карманы, на набережную. «Черт возьми, — думал я, — как хорошо теперь сидеть у камелька в безлюдном кубрике одной из этих прелестных яхт. А впрочем, там, наверное, паровое отопление? Или водяное?»
Вдруг я отшатываюсь, — автомобиль проносится, мужчина и женщина сидят там за стеклами. Выждав, я иду своей неверной походкой по темному следу и — останавливаюсь, изумленный: автомобиль стоит.
— Иди сюда! — кричит мужской голос в дверцу.
Я приближаюсь.
— Ты очень устал, мой друг? — спрашивает мужчина задорным голосом.
Я отвечаю:
— Добрый вечер.
Они смеются.
— Где ты живешь?
— У Нотр-Дам.
— А, в госпитале?
— Нет, в церкви, — отвечаю я медленно.
Они опять смеются.
— Послушай, может быть, ты кюре?
— Ты испанец? — перебивает женщина.
— Да, мадам, я испанец…
И они опять весело смеются.
— Полезай сюда, — говорит мужчина. — Живо!
— Куда вы меня повезете?
— Мы повезем тебя в Испанию! — отвечает женщина.
— Идет. Я ваш. — С этими словами я полез внутрь, воспринимая забытый запах духов, уселся на передний поднятый стул, и шофер помчал нас.
Так сказочно мы стремились куда-то! Смутное освещение и хмельная близорукость мешали мне — да я, кажется, просто задремал.
— Господин кюре! — прокричала женщина мне в ухо. — Выпейте за наше счастье, мы ведь только сегодня поженились!..
— А-а, — бормочу я в непонятном блаженстве.
Мы начали петь, то есть пели они двое, я не знал слов этой песенки о марокканском солнце и только, подпевая, гудел. Женщина хохотала, она бушевала, пьяная от своего женского счастья. Она сорвала с меня каскетку и дергала меня то за ухо, то за волосы. Мы пили коньяк прямо из бутылки, а потом Марсель, — так звали мужчину, — выбросил бутылку за окно — или это мне показалось.
Я вспоминаю теперь тот ночной страх, с которым я поднимался по незнакомой лестнице в неведомый этаж. Помню, лестница была в большой чистоте, ступеньки натерты воском. Я поднимаюсь нетвердо, ударами перчаток по затылку подгоняют меня сзади молодожены, и Марсель кричит время от времени «жа» и «е» — как кричат французы на лошадь, чтобы она повернула налево или направо.
Марсель открыл дверь квартиры, и мы вошли. Вслед за женщиной (я так и не запомнил ее имени) я очутился в спальне, — а, может быть, это была единственная их комната. Меня поразило почему-то голубое с рыжими драконами одеяло на раскрытой постели; драконы светились на шелку, как бы присмирев, а женщина, оставшись в красном платье без рукавов, подергала меня за нос. Я сел на низкий пуф у большого зеркала. Драконы и белизна огромной подушки отражались там. Женщина поднесла мне высокий стакан. И пораженный ужасной спиртной смесью, сквозь слезы последнего сознанья, я видел, как хохочет она, ударяя себя по коленям.
Когда, очнувшись, я поднялся, голова моя закружилась тихо. Я спал сколько-то времени на ковре подле кровати с голубым одеялом — спал, точно альковный страж. Люстра горела ярко, в тишине перемежалось дыхание спящих. Маленькая подушка лежала возле моей головы; кукла, желто-черный Арлекин аршинного роста, раскинулась рядом. Я был в пиджаке, в ботинках, только мой шерстяной галстук был развязан, а ворот свитера расстегнут.
Осторожно я поднялся. Они спали крепко на своей широкой кровати, шелковое одеяло сползло одним краем. Женщина лежала нагая, а мужчина в расстегнутой пижаме. Усталы, скорбны были их лица. Я отвернулся.
На столе, на разостланной салфетке остался нетронутым холодный ужин. Но мне нужно было раньше освежиться. Я выбрался в темноту, осветил спичкой переднюю, зажег электричество и замер, прислушиваясь, ожидая, что буду захвачен, как преступник. Переступая, стал я приближаться к дверям, ошибся, подошел к другим и, наконец, осветил белую засиявшую ванную.
Мне очень захотелось вымыться всему, но я поборол это искушение. Я вымылся по пояс, причесал волосы — брился я вчера. Затем, потушив свет, перетащился я к дверям спальной и вошел в нее.
«Что ж, — думал я, точно отвечал внимательному ребенку, — раз я кюре, я могу, следовательно, поужинать за счет паствы». Я сел к столу, отрезал хлеба, холодный ростбиф и масло привлекали мое внимание всецело. Но предварительно я налил в стаканчик коньяку.
И вот, закусывая, я вдруг замедлил движенья и оглянулся. Я как бы просыпался во второй раз: вся эта ярко освещенная ночная комната, безмолвие, неподвижность спящих, сам я с едой во рту, все предстало нагло и пронзительно, повторяясь в ясном зеркале, как чужое...
Второй стаканчик успокоил меня. Теперь я стал слышать тиканье часов, — я присмотрелся: золотые часики с женской руки лежали на столе у изголовья.
Они показывали четверть шестого. «Как мало, однако, я спал: уснул не раньше трех, проснулся около пяти, наверное», — думал я, а сам смотрел на смятые деньги, на кольца и бумажник из красной кожи...
Очень скоро я насытился вполне. Тогда я взял блокнот и чужим стило написал крупно: «Кюре поел и уходит. Dominus vobiscum». Оглянувшись еще раз, я заметил возле перчаток мелкие деньги и написал еще: «Кюре взял двадцать су за требу. Te Deum laudamus».
Так, с франком в руке, вышел я благополучно из этого ночного дома, спустился осторожно по лестнице, открыл американские замки.
На улице пахло морем, но ветра не было, еще не начинало светать. В синем мраке, сквозя огнями, шел ранний трамвай. Я поехал на площадь Жолиетт.
(Из цикла «Любовь к жизни»)